Перейти к содержанию

Русский роман (13)

Выбрать часть: (01) | (02) | (03) | (04) | (05)
(06) | (07) | (08) | (09) | (10)
(11) | (12) | (13) | (14) | (15)
(16) | (17) | (18) | (19) | (20)
(21) | (22) | (23) | (24) | (25)

ГЛАВА XXV

Конфликт во Втором Мышином проезде

Со свойственным его сословию высокомерием князь Верейский совершенно упускал из виду, что по поводу возведения моста злословили и в менее светских кругах, не таких, понятное дело, родовитых и эрудированных, как его окружение, но столь же подверженных зеленому змию и неравнодушных к судьбам горячо любимого отечества. Причем порою спорщики при этом так горячились, что даже выходили за рамки приличий. И ничего не поделаешь, уж такой мы народ: так горячо любим свое горячо любимое отечество, что сгоряча, под горячую руку и под воздействием горячительных напитков, даже готовы поотрывать бо́шки тем, кто его тоже пламенно обожает – но как-то не так горячо, как мы.

Потому-то и приключилось недоразумение в людской барона фон дер Либервурста, того самого отца четырех взрослых дочерей, что никак не соберется построиться и зажить своей усадьбой, хотя уже и земельку в хорошем месте прикупил, рядом с дворянским отделением городских общественных бань, где окрест пруды с лебедями и парк для прогулок. По этой причине его милость снимает под проживание дом с принадлежащими к нему хозяйственными постройками, со всех сторон окруженными высокой стеной, исполненной из кирпича и досок и со стороны улицы даже побеленной. Арендует же барон всё это великолепие у пожизненно незамужней старшей сестры товарища прокурора, Порфирии Абрамовны Щукиной.

Да ты, коли хотя бы единожды довелось тебе побывать в Родимове, наверняка знаешь этот дом: о двух этажах, со ставнями цвета альпийского луга, под железной крышей, на каменном фундаменте.

Как же нет? Странно… Когда это тот самый особняк, что расположен в точности напротив бакалейной лавки той же Порфирии Абрамовны, несколько левее пожарной части. По адресу Второй Мышиный проезд, дом шесть. Или восемь. Не суть. Ну, теперь-то припомнил?

У-у… Ты еще объяви, что вообще Порфирию Абрамовну не знаешь.

Ладно, не желаешь признаваться, так и не надо.

Так вот, именно в этом дому, в пристройке, что расположена рядом с каретным сараем, кучер Зигфрид Зельцер в пылу спора, неощутительно перешедшего в потасовку, беспримерно обидел растопщика, звавшегося то ли Федул, то ли Никифор. При том, что урон здоровью истопника был вполне себе ничтожен, сам факт его причинения интересен тем, что перепалка этих двоих разгорелась вслед за ничем не спровокированным заявлением гессен-кассельца Зигфрида, что мост в Родимове никто строить и не собирается.

Не то чтобы он был семи пядей во лбу, скорее дело в том, что и дураку случается правильно угадать при игре в орлянку. Но собравшиеся в тот вечер в пристройке так не думали. Они видели перед собой не провидца, а недоумка, только и годного ходить за лошадьми.

Зигфрид не пользовался репутацией пророка у дворни, а спьяну был, по общему мнению, и вовсе дубина. В этом не оставалось ни малейших сомнений даже у распоследней дворовой девки, Катерины, когда конюх Зельцер принимался рассуждать, например, о своих особых преференциях, якобы имеющих место быть на том основании, что они, мол, с бароном — земляки. Хотя даже та самая распоследняя дворовая девка, отнюдь не самая умная в Мышином проезде особа, и та понимала, что земляк земляку рознь и в списке тех, кого следовало бы головой вперед сунуть в прорубь, именно земляки пребывают в преимуществе. Всякий, кто средь людей живет и мыслит, непреложно обзаводится со временем личным проскрипционным списком. Тот же, кто с возмущением отрицает его наличие – как раз он-то и есть тот злыдень, что уже составил перечень требующих немедленного изничтожения врагов. Именно что из земляков состоящего и в разы длиннее, чем у прочих. Зигфрид же Зельцер, как то положено доподлинному немцу, был буйный романтик и прозы жизни, по мнению всех, кто его окружал, не осознавал.

Его хозяин, тот самый барон фон дер Либервурст, обладал многими достоинствами, что дарили ему любовь дворни. Во-первых, был он столь же неистово охоч до спиртного, как и все прочие мужского пола обитатели дома госпожи Щукиной во Втором Мышином проезде. Во-вторых, и во всем остальном был фрайхерр барон тоже исключительно положительный тип, верный муж баронессе и заботливый папхен дочерям, коим передал свой гренадерский рост и мужественные черты лица. На этих девиц глядя, даже при самом поверхностном взгляде ни у кого не возникало ни тени сомнения в том, кто их счастливый отец.

Лицам барышень Либервурст не хватает только усов, чтобы стать точь-в-точь как у их папаши-германца, шептались по городу неравнодушные обыватели. И занимательнейшая интрига для местных сплетниц был вопрос, за кого же отдадут замуж этих гренадеров, в особенности же старшую: она, Эльза, обладала тонкой и ранимой душой, но сие видно потенциальным женихам меньше, чем туфли исполинского размера из-под длинного, в пол, платья. Довольно немного встречается в свете молодых людей, что желали бы исследовать на предмет совместимости нежную душу девушки — когда уже обнаружена подобная стопа сорок четвертого размера.

Единственное, что можно было поставить барону в укор, была ярая его нелюбовь к лицам польской национальности. Нелюбовь не умозрительная, какая-то там абстрактная, а очень даже практическая.

Много лет назад, еще в Ганновере, барон поссорился с неким французским офицером российского подданства с бардзо горячими шляхетскими корнями, из чего вышел такой скандал, что барон сбежал от дуэли в Россию. Как говорится в воинских реляциях, отважно и со всей решительностью возглавил колонну отступающих.

Их было много, желающих укрыться от военных действий в российских пределах, и большинство из них разъехалось после пятнадцатого года по своим фатерляндам, но барон и после окончания наполеоновских войн в Ганновер возвратиться не пожелал. Тихо жил себе в Родимове, где звали его без затей — Клаус Фридрихович, служил при канцелярии губернатора и успешно, в строгом соответствии со сроками выслуги, поднимался по карьерной лестнице. Если же и отличался чем от прочих коллежских советников, то тем, что раз в год получал из Ганновера солидную арендную плату за тысячу двести тагверков пахотной земли, бочонок яблочного шнапса и огромную кипу немецких газет за прошедший год.

В германской стороне этих цайтунгов столько, что любому, кто вполне здравомысленно полагает газетную пропаганду некой разновидностью гибельного яду сразу становится ясно, что когда-нибудь погубит немцев их ничем не объяснимое доверие к печатному слову – если сохранят они свою наивную детскую веру в честность и непредвзятость журналиствующих. Кучер же Зигфрид Зельцер был типичный простофиля, начитавшийся приходящих фрайхерру Либервурсту газет — то ли «Hannoversche Allgemeine Zeitung», то ли иного какого «Anzeiger». Так составил он себе о происходящем в Родимовской губернии совершенно особенное мнение.

Все разговоры на тему возведения моста поперек реки Родимки есть, мол, лишь хитрый план, заплетающимся языком зудел баронов форейтор, план по вскрытию и разоблачению в городе Родимове смуглолицых мексиканцев в сомбрерах, подлых агентов президента Анастасио Мигеля Вера Антонио Лопеса Бустаманте де Санта-Перро, который в совсем недавние времена строго запретил переселение северо-американских колонистов, среди коих немцы составляют большинство, в Мексику — и раньше всего в Техас. Хам!

Заметьте: ведь законченный же немец, клейма ставить негде, а чушь под водочку плетет не хуже русского.

— Кого-кого агенты? — обескураженно уточнил растопщик, уже упомянутый ранее то ли Федул, то ли Никифор. И, к чести Зигфрида будь сказано, он тут же имя мексиканского президента повторно произнес:

— Адриано Карлоса Сантьяго… Ик!.. Себастьяна Хорхе Диего де Санта-Сердо!

И опрокинул в рот очередную порцию ерофеича.

— В чем?

— В сомбрерах. Что не так?

— А-а, понятно, — внимательно оглядев баронского кучера и с одного взгляда верно оценив его состояние, согласился истопник, — теперь-то конечно…

«Ну как можно не пускать немцев в Техас или куда-либо еще?» — с обидою в голосе спросил Зигфрид. Кто другой, если не мы – германцы, способен навести порядок и там, в мексиканском Техасе, и в каком угодно ином месте?

Кроме, само собой, России. Вон у вас сколько царствующих особ немецкой национальности было, а толку-то?

Отставив в сторону прочие соображения, по только уже этому приведенному им умозаключению можно с точностью до одного шкалика определить объем выпитого кучером злого зелья – их, этих шкаликов, было никак не менее восьми. Затем Зигфрид Зельцер запел трогательную песенку на музыку Гайдна, что-то такое лирическое про Германию, отчего всем присутствующим сразу захотелось построиться в колонну и хотя бы на месте помаршировать, но уже после первой строфы сбился форейтор с мотива и с лавки на пол сверзился.

«Мексикашка проклятый…» — еще пробурчал Зигфрид, на лавку назад взгромождаясь. Имел он в виду, разумеется, этого интригана-президента, еще раз старательно повторив имя которого — Хуан Альберто Хосе Мария Энрике Серхио де Санта-Рата – он презрительно сплюнул. Слюной немец в истопника не попал, больше на себя напустил, но таращился конюх при этом именно на этого то ли Федула, то ли Никифора.

Как-то совсем недружелюбно немец на него смотрел.

Как пророк Моисей на свинину.

После чего он вроде бы успокоился и, сфокусировав взгляд на горничной баронессы, засиял ей своим вконец перекошенным, но честным немецким лицом. На что комнатная девушка по имени Фива, баронессой, которая не могла его выговорить как ни старалась, переделанная в Сюзанну, не говоря ни единого худого слова, придвинула к баронскому форейтору глиняную миску со студнем.

Вечно эти иноземцы полагают, подумала Фива-Сюзанна, что на закуске можно сэкономить. Дурачье. Уж коли пьешь по-русски – так же по-русски и закусывай.

Но истопник, кроме злой ругани мало что в тираде Зельцера понявший, обозвал его внезапно всплывшим в его памяти обидным, как ему всегда казалось, словом «гекатонхейр». Причем произнес его в точности так, как Федул-Никифор себе всегда это слово представлял, без предпоследней буквы. Полагая, что как раз для немца нет в этом слове ничего зазорного. Барин же не обижается, когда его обзывают «хер Либервурст».

Если кто полагает маловероятным, что какой-то работного состояния мужик знает подобные мудреные слова и даже термины для обозначения сторукости, то следует ему объяснить, что за спиной то ли Федула, то ли Никифора было более десяти лет Царскосельского лицея. Царицына, так сказать, чертога. Но это так, к слову пришлось.

Оба хороши — и кучер, и истопник. Вовсе не стоило им так горячиться. По неспешном здравом размышлении каждый беспристрастный свидетель признает, что имело место обычное бытовое недоразумение. С другой стороны, всякому известно, что совместное употребление настоек на чабреце, калгане, анисе и иных ароматных травах нисколько не располагает к здравости в размышлениях и деликатности в поступках.

«Позвольте… Кто здесь хер? Это я тебе – хер?!» — вскричал в гневе Зигфрид. Тем самым убедительно доказав, что понимает разницу между словами «херр» и «хер», для большинства русских вовсе не очевидную.

Вслед за чем кучер левой рукой незамедлительно ухватил Федула-Никифора за ворот рубахи.

То есть немец вдруг повел себя чисто по-русски: не имея ни желания, ни возможности разобраться в ситуации, принялся, тем не менее, активно на нее реагировать. Зачем же так? Присутствие рядом миловидной горничной, той самой Сюзанны, при коей он, баронский кучер, никак не мог позволить себя оскорблять какому-то истопнику, сразу вносит полную ясность в мотивы его поведения.

Несмотря на всю серьезность повода, последовавшего за тем поругания никто не ожидал. Больно пересказывать подобный случай, поскольку невозможно поверить в этакую подлость, однако именно так всё и произошло: бессердечный потомок ландскнехтов, этот самый Зельцер, ухватился за чужую бороду жесткой правой ладонью, способной на полном ходу остановить пару тракененских рысаков при посредстве одних токмо вожжей – и со всей мочи дернул.

Нисколько себя не контролируя, ничем не сдерживая. Прям берсерк какой-то.

Неотвратимый как рок!

Неумолимый как судьба!

Необузданный как мартовский кот!

В общем, пьяная скотина.

Столь ехидный поступок кучера потряс всех, кто сперва услышал глухой треск, затем – отчаянный, от самого сердца идущий вскрик ветерана.

Вопль этого то ли Федула, то ли Никифора вырвался из людской в выходящее на восток открытое окно, испуганной чайкой пролетел над речной гладью, врезался в сложенную из огромных, покрытых лишайниками валунов стену Михаило-Архангельского ставропигиального монастыря, но не пал наземь покалеченной птицей, а отразился от замшелых камней, чтобы затем от края до края пересечь кажущуюся бесконечной среднерусскую степь, где по пути он оглушил насосавшихся до размеров волчьей ягоды клещей, обсевших пару бродячих собак в пойме одного из безымянных притоков Оки.

Странница Прасковья, тем временем шедшая мимо, по обыкновению своему направляясь из одного богомолья в другое – топонимически это означает, что с крейсерской скоростью около четырех верст в час перемещалась она из Тамбовского Вознесенского монастыря в Югско-Дорофеевскую пустынь – сия достойная старушка своими глазами видела, как одна из этих ледащих псин вдруг недвижно замерла, будто к чему-то прислушавшись, затем принялась яростно чесать задней лапой правое ухо, что, разумеется, со всей убедительностью подтверждает показания очевидцев конфликта истопника с кучером, произошедшего во Втором Мышином проезде города Родимова.

Прасковья, святая женщина, врать не будет.

Вслед за тем этот звук, отчаянный крик истопника, пронзил насквозь сибирскую тайгу, стряся по пути следования шишки с двадцати семи тысяч трехсот двенадцати кедров, и пересек хладную гладь сперва Охотского, а затем и Берингова моря, где опрокинул флотилию японских шхун, возвращавшихся в родной порт с трюмами, доверху набитыми дальневосточной горбушей. Единственный выживший рыбак до конца жизни все рассказывал о божественном ветре, на островах Хонсю и Хоккайдо всеми именуемом камикадзе, в тот достопамятный день порвавшем в клочья паруса его шхуны, а его самого нещадно оглушившем. Хотя на самом деле в тот день был штиль, на что вполне резонно указывали рыбаку слушатели, приговаривая еще, что, мол, надо меньше пить сакэ, тогда и шхуны кверху килем переворачиваться не будут.

Затем крик Федула-Никифора долетел до лежбища морских львов по ту сторону Берингова пролива, где охотник-алеут в деревянной шапке уже занес было смертоносную дубинку над головой седоусого сивуча и сказал в качестве то ли приговора, то ли последнего прощай:

— Однако…

Но, сбитый с ног воплем несчастного истопника, алеут упал как подкошенный в прибрежную плоскую гальку, где сомлел сердцем, впал в бессознательное состояние и скоро захлебнулся в соленом прибое. Его затем долго мотало волнами по камням, и бурые водоросли еще до захода спеленали его в бесформенный куль, больше сходства имеющий с каракатицей, нежели с человеком.

Ах, как же сложен мир, как в нем всё переплетено! Однако не так уж и трудно запомнить, что твой крик на одном конце мироздания может вдруг спасти безгрешное животное, но, вместе с тем, погубить целый флот и еще одного человека на его другом конце. И только тогда этот твой вопль станет тишиной, в которой примутся десятки мудрецов искать хоть сколько-нибудь убедительные причины случившимся событиям – и, вероятнее всего, их не найдут.

Но вот уже беднягу-охотника унес в океан прилив, оставив на пустынном берегу одинокого холостяка-сивуча. Тот лежал на боку, иронически взирая на валяющуюся перед ним деревянную шапку.

«Что, доохотился? – подумал он. – Однако, ха…»

Лично ты можешь не соглашаться, но защитники животных полагают, что при сложившихся обстоятельствах этот ушастый тюлень имел полное право на сарказм.

Утопленника тем временем подхватило течение и в три дня дотащило его до соседнего стойбища, где крохи-алеутики, тоже в деревянных шапках, немедленно прибежали в барабору, а там принялись на чистом алеутском второпях звать отца, пытаясь вызвать в нем интерес словами: «Тятя! Тятя! наши сети притащили мертвеца».

На что тятя только сплюнул с досады: ну хоть раз бы их сети притащили что-нибудь полезное и не сильно тухлое. Представил, как будет объясняться по поводу находки с русским урядником с труднопроизносимым именем Вакула Гнатович… После чего отыскал свою деревянную шапку — и отбуксировал мертвеца поближе к следующему по пути следования Аляскинского течения стойбищу.

Да и бог с ними, с алеутами; вернувшись же из Северной Америки во Второй Мышиный, припомним главное: достойный человек в мгновение ока лишился благолепной бороды, которую холил и лелеял со времен царствования едва ли не Павла Петровича.

А ведь был этот ветеран, то ли Федул, то ли Никифор, по мнению всех кухарок, что поили его чаем из блюдечка с сахаром вприкуску, человек степенный, во всех смыслах положительный. И особенно прекрасно, что обо всем имел он свое здравое разумение, поскольку, опять-таки по суждению стряпух, все умные науки превзошел этот Федулоникифор в совершенстве, знал великое множество нравоучительных историй о древних мудрецах, из современных же ему мыслителей почитывал на досуге романы господ Загоскина, Лажечникова да никем не превзойденного Фаддея Венедиктыча Булгарина, находя их назидательными и для юношества весьма полезными.

Когда не занят он был своей работою, то порою, глядя на нефритовый мундштук привезенной из Ломбардии купительной трубки, Федул-Никифор размышлял о науке минералогии.

В зимнее время, проверив печные заслонки, заходил он на кухню и говорил страшное о питании дикарей на островах южных морей. На что кухарка верещала:

— Страсти какие, человечину кушать! Это ж как оголодать надо! — и подносила то ли Федулу, то ли Никифору его любимых пирожков с луком и шкварками. Или с капустой и яйцами. Или с картошкой и грибами. Или с потрошками. Или с чем-либо еще – в отсутствие человечины истопник снисходил до любого вздора на ужин.

Умел этот истопник также будить высокие чувства в самых черствых душах. Выйдет он, бывало, из дровяного сарая, сядет у ворот баронова дома – и давай рассказывать собравшимся вокруг него окрестным дворникам, как помогал адъюнкт-профессору Брансу выгонять чистейший спирт из еловых, пахнущих смолой опилок. Смешивая его затем в разных пропорциях с родниковой водой.

Грубые дворники в такое счастье, хлебное вино из опилок, не верили, все повторяли:

— Вот же брешет, собачий сын…

Но взгляды их при этом были затуманены мечтательностью и некой поэтической отстраненностью, обыкновенно дворникам не присущими. Истопник же, на них посматривая, умилялся: нет таких черствых душ, в которых нельзя было бы разбудить светлых и нежных чувств, думал он, надо только найти к ним правильный подход. Заради чего не возбраняется иногда и слегка приврать.

Когда же в свободное от работы время возникала тяга к прекрасному, тогда то ли Федул, то ли Никифор выстругивал из липовых полешков барышень в платках и медведей, что делали, если дернуть за веревочку, выходящую из-под куцего медвежьего хвостика, неприличные жесты членами.

И при каждом удобном случае, вот хоть прихлебывая из блюдечка чай с дармовым сахаром, Федул-Никифор не уставал хвастать, что во время оно был на короткой ноге с самим Яковом Ивановичем Карцовым. Лично.

Ну, об этом Якове Иваныче кухарки, положим, слыхом не слыхивали, но то ли Федулу, то ли Никифору доверяли на все сто и вполне допускали, что прохвессор Карцов Яков Иваныч был выдающегося ума мужчина, может быть, даже не глупее Федула-Никифора, хотя подобное им и представить-то было немочно. Когда истопник, громко серпая чаем, с важностию оттопыривал мизинец и принимался рассуждать о построении правильного семнадцатиугольника с помощью одних лишь циркуля и линейки, любая кухарка сперва замирала, застыв в оторопи глазами, а затем и вовсе впадала в транс подобно той опрокинутой на спину курице, перед клювом которой проводится мелом прямая линия.

И дело тут даже не в семнадцати правильных углах, хотя и они существенны, гораздо важнее иное: женщина любит ушами и не имеет никакого значения, что плетет на свидании холостой и еще крепкий мужичок – его матримониальная значимость зависит более от тембра голоса, чем от сути излагаемых им речей.

Еще об этом то ли Федуле, то ли Никифоре доподлинно известно, что получив тяжелое ранение французским штыком в битве при Кассано, дюжину лет спустя, будучи отпущен из команды служащих инвалидов, по протекции своего ротного командира, при котором он прослужил много лет денщиком, устроен был заслуженный ветеран прислугой в Императорский Царскосельский лицей, где непрерывно таскал из одной аудитории в другую стопки «Начальных оснований физики» Шредера и стирал пыль с полок, плотно уставленных томиками арифметики Магницкого, что не могло не придать глубины его познаниям и широты взглядам. И токмо обзаведясь глубиной и широтой ветеран возвратился в Родимов, откуда за много лет до того был взят в солдаты.

Точного имени этого истопника, Федула-Никифора, история нам, к сожалению, не сохранила, но так оно обыкновенно и бывает: жить мы желаем рядом с людьми смирными и добропорядочными, однако воспоминания храним в основном о всяких мерзопакостниках. Но в данном конкретном случае это и не важно, на его месте мог оказаться любой другой местный бородач – и это ничего не изменило бы: уж коли суждено бороде быть оторванной каким-либо германцем, то ничто ее не спасет, будь ты хоть Федул, а хоть бы и Никифор. Вопрос в ином: какой орган оторвет потом этот бородач, когда полностью опамятует, нахальному немцу?

Справедливости ради следует еще раз упомянуть, что в вечер усекновения истопничьей бороды, к тому времени, когда часы на башне пожарной части отбили одиннадцать, был кучер Зигфрид Зельцер, обыкновенно весьма примерного поведения богатырских статей рыжеволосый шваб – был он к этому часу уже бескомпромиссно, совершенно по-свински пьян. Причиной тому послужил исключительного вкуса и забористости ерофеич, что после первого же графинчика понес немчуру вразнос. Он сам не менее трех раз привел в свою защиту это прискорбное обстоятельство, когда на следующее утро барон Клаус Мария фон дер Либервурст разбирал жалобу оказавшегося тем еще кляузником истопника.

Нет-нет, позвольте!

Как же так?

Не может такого быть!

Любой интурист, не знакомый с русскими нравами, на этих словах непременно разведет в изумлении руками: зачем же бравый форейтор сам на себя заявил? Еще с хаммурапиевых времен весь цивилизованный мир считает ябедничество общественно полезным делом, но, помилуй бог, не на себя же доносить! Что, разве мало вокруг тех, на кого возвести поклеп сам бог велел? Каких выгод ожидал германец от непостижимого своего поступка? Когда любому известно, что пребывание во хмелю лишь усугубляет вину преступника.

Этот Зигфрид, надобно сообщить, годами ранее имел некие недоразумения с законом в родной Гессен-Кассельщине, где привлекли его к суду за появление в горном парке Вильгельмсхёэ в непотребном виде. В тот единственный в году день, когда в этот парк пускают аптекарей, пивоваров, мясников, солдат — и всякую прочую местную шваль. Вот и Зигфрид в Вильгельмсхёэ прогулялся, чуть в результате без головы не оставшись.

Хотя о том случае и рассказать-то особо нечего: просто Зельцер тогда вывалился из кустов пред светлые очи местного курфюрста в чем мать родила. В самом натуральном виде. Просто поспорил спьяну с одним из своих камрадов, что при встрече с имперским князем явит тому свое естество.

А что? Любой бы явил, когда на кону две дюжины пива и целый противень братвурста. Хотя Зельцер себя курфюрсту явил бы и за так, без всяких там колбасок. Столь был он пьян, что и смеху ради разделся бы.

И что курфюрст?

Курфюрст не усмотрел в анатомических деталях Зельцера ничего шокирующего, незнакомого, пугающего его если не формой, то ну хотя бы размерами. И то сказать, дело-то было на исходе октября, когда в Касселе уже довольно прохладно, и все, что в парке могло покрыться пупырышками и съежиться, незамедлительно съежилось и чем положено покрылось.

Однако Зигфрида в гусиной коже взяли под стражу не за его обнаженное естество, а по причине того, что, полностью сняв с себя покровы, оказался он не только без одежды, что еще куда ни шло, но и без шляпы. Потому он не смог должным образом выразить уважение его сиятельству, на каковой проступок была в местном уложении предусмотрена весьма суровая статья.

В ходе следствия протрезвевший Зигфрид вдруг осознал, что его преступление сотворило из него якобинца, едва ли не карбонария; и как только найдены будут его сообщники и разоблачен заговор, так сразу и казнь: ведший следствие по его делу жандарм то и дело потирал руки и, будучи в восторге от столь удачного для его карьеры стечения обстоятельств, все рассказывал Зельцеру, какого ордена ждет на грудь и какого кресла под зад. Он-то уже полагал, что кончились в их широтах бонапартисты – и поди ж ты, вот он напротив сидит, залог его служебного роста! Как удачно всё получилось!

Зигфрид хоть и был туповат, но однако же понял, что этот расследователь не успокоится: хоть сам догола разденется, а сообщников бунтовщику Зельцеру найдет. Тогда поступил он совершенно не по-немецки: перестав безропотно ждать, когда привяжут его к расстрельному столбу, вместо того из-под ареста сбежал.

Технически это было не так уж и сложно: во время прогулки дошел он до ворот и, густо покраснев, сказал караульному, что отпущен на волю. Тем самым Зигфрид нарушил часть пятую одиннадцатого пункта тридцать восьмого параграфа правил тюремного содержания, строго запрещавший помещенным под стражу покидать узилище.

Для немца это всегда душевная травма, когда приходится преступать параграф закона. Вон он на стене висит, в рамочке, порядок поведения в тюрьме. И в нем на чистом немецком языке сказано, что без разрешения директора ее покидать не дозволяется.

«Эй, ты, свинья собачья, читать умеешь? Ну-ка подойди..» – так представлял себе Зигфрид разговор со своей совестью. В коем сам он всё больше молчал, гневалась совесть:

«Покажи мне, где тут написано, что всякая сволочь из тюрьмы самовольно уходить имеет право?»

Зельцер краснел. Ему было стыдно.

«Десять суток карцера тебе!»

«Так мне уже завтра будет расстрел», — пытался возразить своей совести форейтор.

«Вот после расстрела и отсидишь, морда лошадиная! А за пререкания – еще трое суток!»

Совесть была немецкая, занудная, справиться с ней было очень непросто. Но Зигфрид и сам был германец, так что совесть свою уговорил, справился.

Почти каждая европейская нация в этом деле огромнейший опыт имеет. Миллион-другой народу переморить где-нибудь в Конго или Бенгалии, а потом жить как ни в чем не бывало – это, знаете ли, надо очень тренироваться со своей совестью договариваться. Эта сволочь такая привередливая! Зельцер – договорился. И застенки покинул.

Направлялся он в гамбургский порт, готовый сесть на любой корабль, отбывающий в Америку, однако по пути следования, еще под Ганновером, взял — да и нанялся кучером к баронессе Либервурст, посетившей в том году милую родину. Уже с нею, с баронессой, лет около семи тому Зельцер прибыл в российские пределы, где был донельзя удивлен наличием в природе барона, о котором баронесса почему-то забыла его предупредить. Такая вот неприятность.

Но постепенно Зигфрид к новой жизни приспособился, смирился с необходимостью держать в секрете свои дружеские отношения с баронессой и вскоре бойко залопотал по-русски. А за семь годков, даже за столь скромный срок пребывания на Среднерусской возвышенности, он уже успел проникнуться местными обычаями, часть из которых, считая небезвыгодными, перенял.

Впрочем, перед тем как повести об этом речь, следует прежде дать краткое пояснение на тот случай, если ты, уважаемый читатель, место проживания имеешь за пределами Рассеи и даже самых простых истин о ней не знаешь. Будто их вовсе нет.

Меж тем как они есть!

ГЛАВА XXVI

Простые истины

И, к слову сказать, барону Клаусу Марии фон дер Либервурсту они давно известны. За те годы, что прожил он в Родимове, эти истины в его голове даже сложились в некую систему. Несколько сумбурную систему, сказал бы, с ней сведя знакомство, всё равно какой представитель академического сообщества, но барон и не претендует на ученые степени. Он так давно пребывает в России, что уже научился некоторые вещи делать для себя, для души. Просто иногда, будучи поставлен в тупик очередной местной несуразностью, он размышляет и сам себе пытается объяснить происходящее вокруг. Вот как сейчас, например.

Когда сам с похмелья, когда рядом зудит ерунду такого же похмельного состояния мерзавец Зигфрид, а за всем этим следит злющими глазами София Алоизовна, то единственный выход – не скрещивать ни с кем взглядов, вместо того взять – и отвлечься на философические думы. На запредельно простые истины.

Вот хоть такие.

Не возьмемся судить, хорошо это или плохо, но Россия выгодно отличается от иных империй тем, что равно принимает в свое лоно всех пришельцев, разделяющих ее оригинальный склад ума. Всех, кто признают своим созерцательный образ жизни, проистекающий из внезапного осознания того факта, что эти вот луга и поля…

«Что, и эти тоже?» — перебив рассказчика, с недоверчивой усмешкой спросишь ты, распахнув окно, выходящее на гудящий пчелами сад, за которым под небом таким голубым, что хочется плакать, колышется красным огромное поле мака; вдалеке, на холм взромоздившись, без устали машет крылами, будто широкими рукавами рубахи из отбеленого полотна, ветряк — и тут же получишь утвердительный ответ: да, само собой, и эти тоже.

Не встревай, просто послушай.

В общем, все эти луга и поля, все рощи и перелески, тундра на севере и пустыня на юге, дикие таежные чащобы и гордо насупившиеся дубравы, горные хребты и топкие низины, что окрест тебя, – это не просто малозначимые детали пейзажа. Это краеугольные камни миропонимания, которое не следует даже пытаться познать разумом, для этого гораздо лучше подходит душа.

И если тебе желательно понять побуждения немца-кучера Зельтцера, то отключи на время голову – думай сердцем. Или не меняй ничего в привычном тебе способе мышления, коли и без того самым естественным образом полагаешься более на чувства, чем на трезвый рассудок.

Так вот.

Пусть не можешь ты охватить взглядом такую сказочную даль, но попробуй представить, что протянулась она по прямой, с запада на восток, на восемь тысяч верст; и лишь изредка, да и то только до Уральского хребта прерывается сирыми деревеньками по берегам всякого рода водоемов – дальше и того нет. А, каково это тебе покажется!?

На большей части этого пути нет крестов на перекрестках – да и в целом, честно говоря, нет дорог. Не слышен колокольный звон, без которого непредставима Россия в ее европейской части. Нет переправ и постоялых дворов. Один только глухой лес окрест — и ни души не встретится на сотнях верст пройденного пути. Но даже зная, что никого нет рядом, всё одно пришибленно молчит одинокий странник, которого занес черт в эти дебри: он очень быстро усвоил, что как только разинет в изумлении рот, так в пять минут набьется он кусачей мошкой от гланд и по самый оскал.

Не всякому выпадает удача насквозь прошагать, проехать верхом на мохнатой лошадке или сплавиться на плоту по этим пространствам, но у каждого есть двоюродный дед или знакомый дьяк, однополчанин или компаньон, коего сват или иной достойный доверия сродственник однажды преодолел всего-то верст семьсот от Витима до Илимска или из Ачинска куда-нибудь еще — и с тех пор описывает российские пространства не иначе, как широко раскинув при этом в сторону руки, как тот ветряк на маковом поле крылья, и речь свою составляя из идущих от самого сердца матерных слов, дающих более представления о владеющих им восторженных чувствах, нежели о встреченных на этом пути чудесах.

«Ах как жаль, — со всею искренностью подумал барон, — что блюстители морали не делают различия и одинаково запрещают и монотонную ругань отпетых дебилов, не умеющих никак иначе связать слова в простейшем предложении, и восхищенные панегирики ценителей прекрасного, когда их взоры наполняет нежная мощь родных пейзажей». Из того же, как сформулировал он свои мысли, понятно, что уже стал он за два десятка лет матерщинник и в целом русский человек, хотя и немецкой национальности.

Клаус Фридрихович незаметно скосился в сторону двери: баронесса, случаем, никуда не ушла? Оказалось, что нет. Стоит, зараза, всё так же зло смотрит, родная, слушая похмельные оправдания кучера Зигфрида.

«И ведь не скажешь ей ничего, — пожалел себя барон, — когда и сам в таком же состоянии». И вернулся к мыслям про Витим и Ачинск.

Соль в том, что каждый, кто подобную повесть странствий выслушает, тут же проявляет разумные сомнения в том, что на подобном, поистине бескрайнем lebensraum можно навести хоть какой-то ordnung. То есть жизненное пространство есть, а порядка нет. Чем старожилы этих безумных просторов просто тихо гордятся, тогда как в не вполне типическом немце – вот взять хоть того же форейтора Зигфрида Зельцера – то есть в человеке довольно ленивом, но с богатым воображением, сразу же вызывает симпатию или даже бурное превознесение.

Порядок, состоящий в отсутствии формального порядка как такового; порядок, живущий по правилам, естественным образом народившимся из хаоса пространств и рельефов, скажет вам любой такой зельтцер, это sehr gut, это ну просто vunderbar какой-то!

«Позвольте! – воскликнет скептик. — Россия — и что-то в ней одобряющий европеец? Господа хорошие, но это же самый натуральный парадокс!»

Да, парадокс, но вполне объяснимый и изученный уже давно и досконально.

Как известно всем, Европа чрезвычайно хороша. Ну чисто бритый персик, ежели в нее заехать с парадного входа.

Запах там всегда такой деликатный – просто ах, а не запах! И даже когда воняет жареной рыбой, то сразу ведь слышно, что устриц приготовляют люди, а не каких-нибудь окушков. На оливковом масле!

Дороги почти всюду настолько гладкие, что у нас, в Родимовской губернии, и газетные листы такими не всегда бывают. И люди вокруг, когда не шаришься по задворкам, все на реверансах да книксенах.

Чисто рай на земле, ей-богу!

Клубника там с утра — и круглые сутки теплые туалеты. Хотя зачем они им? То есть зачем не в том смысле, что – зачем, а именно что теплые? Это ведь у нас по полгода морозы, не у них. Но поди ж ты, именно там они с подогревом. Может, именно от той кафельной теплоты, на европейскую территорию попадая, и тает от всеохватного счастья русская душа, пока тело млеет от тотальной коммунальной благоустроенности, неспешно думал немец Либервурст.

Но постепенно приходит ощущение, что от тебя скрывают нечто важное. Обычно такое происходит тогда, когда пропадает впитанная в России уверенность, что дважды два равно четыре. Причем всегда именно четыре — и при покупке, и при продаже. Но, въехав в Европу, сколько не отгоняй от себя это наваждение, однако видишь ты постоянно: для европейцев дважды два может быть не только четыре, но и три, и четырнадцать; и семь, и даже сорок. Это уж как фишка ляжет.

Опять-таки да, некоторое время проживания в европейских пределах обязательно вызывает у российского жителя эйфорию. С неизбежным отрезвлением, когда вдруг обнаруживает он, что у европейцев всё устроено хорошо, пока у тебя есть возможность за это хорошо платить; нельзя только, даже при больших деньгах, думать не так, как написано в газетах; не стоит публично, тем более – вслух, говорить того, что несообразно европейскости; однако в остальном-то всё куда как превосходно! Но даже если и деньги есть, и думает и говорит человек только положенное, то всё одно вдруг наступает момент, когда выкидывает его, как пьяного приказчика из пролетки, из состояния нормальности; и он становится не в состоянии понять дисгармонии в своих ощущениях.

— Что это за дрянь такая? – брезгливо, через силу спросил барон, взяв у истопника какую-то мочалку, после чего снова впал в задумчивость.

Тогда, через осознание бытовых неурядиц, по мере их накопления приходит понимание, что можно быть, а можно казаться; и Россия, которая есть неподъемная и неуклюжая глыба из недр истории излившегося и на виду у всех застывшего базальта – она есть, а Европа, как любым сквозняком разносимый пучок павлиньих перьев, лишь кажется. Только мнится Европе ее сила, потому что так же, как путает она ум с сообразительностью, не отличает она силу от финансовой состоятельности. Оттого и единство ее умозрительно, лишь до первого вселенского бедствия; и начинает любого мучать вопрос, зачем — при всем ее несметном богатстве — всегда выбирает Европа не путь духовного совершенствования, а какие-то тупики?

Впрочем, заметим справедливости ради, что те же тупики ждут в самое ближайшее время и Россию; она уже лизнула железную перчатку европейских ценностей, а на морозе известно что из этого происходит: теперь или придется язык с мясом отдирать, или послушно идти следом за тем, на чьей руке эта перчатка.

Но сейчас не об этом.

Европа уже сотни лет как измучена попытками заставить ее жить по правилам, целеполагание которых ей непонятно. Причем дурны зачастую не сами правила и плохо…

«Господи, плохо-то как…» — на мгновение отвлекся на себя барон.

Плохо совсем не то, что эти правила то и дело меняются – подобное, признаться, и в России происходит беспрерывно; в европейской же толчее народов даже и стороннему наблюдателю отвратительно прежде всего то, что попадающие под новые веяния нации с покорностью цирковых собачек и трудолюбием необычайным раз за разом пытаются новым установлениям соответствовать, хотя те в значительной своей части ни в коей мере не сообразны их богобоязненности и тысячелетним традициям.

Уже создалось в Европе то настроение, что ничего нет недостойного в том, чтобы лечь под корсиканского бандита или любого иного душегубца, если он пообещает трехразовое питание и чувство превосходства над соседями. «Почему бы и нет?», будто бы говорят друг другу европейцы. Нисколько не понимая, что пассивное это смирение нехорошо еще и тем, что возбуждает власть имущих вновь и вновь изобретать новые способы уязвления европеоидов.

Благородным правителям Европы, чьи лица чаще всего скрыты и ничуть не известны широкой публике, дозволено делать все, о чем в приличном обществе не принято даже упоминать. И пока есть еще на одном континенте не пойманные и не проданные в рабство негры, чьи черные жизни таки имеют определенную ценность, примерно так двадцать-тридцать североамериканских долларов за взрослую душу мужеского пола, годную в хлопкоробы; пока есть на другом континенте под индейцами богатые земли, которые можно отобрать, перед тем приморив краснокожих оспой или свинцом; пока никакие соображения морали не препятствуют принудить сто миллионов китайцев курить чанду – далеким от этого бизнеса лицам следует пояснить, что идея здесь в том, чтобы самому растить опиумный мак, самому доставлять куда надо экстракт опиума и самому его продавать, зарабатывая в итоге тысячу процентов на вложенный капитал; в общем, пока столько вокруг возможностей нажиться – жизнь благородных правителей Европы прекрасна.

Подобные безобразия над покоренными огнем и мечом народами могут на сторонний взгляд показаться сущим свинством. Ведь заняты этим непотребством те, кто со всем христианским пылом не устают при этом повторять, что все люди – братья. Ну или, в крайнем случае, сестры – в точности по Святому Писанию.

Однако даже похеривший христианскую веру европеец, когда уже повесил он последнего короля на толстой кишке последнего попа и теперь разглагольствует исключительно о свободе, равенстве и братстве, то чаще всего имеет он в виду свободу равно угнетать всех этих чернолицых или узкоглазых братьев. И, само собой, сестер.

Но рано или поздно одни братья разбегутся, другие почти переведутся, а третьи выберут здоровый образ жизни – что тогда? Не голодать же благородным из-за того, что вдруг взбунтовался на иных континентах их провиант!

Исключено. Когда не останется в прочем мире тех, кого пускать на котлеты, тогда едой для благородных европейцев станут другие, подлого происхождения жители европейских пределов. В тяжелые времена не приходится выбирать, кого кушать. Начнут, само собой, с евреев, что рассеяны по Европе так же, как индейцы по американским прериям — и сопротивления оказать не смогут.

На возмущенное:

— За что их так? — благородные ответят, устало пожав плечами, встречными вопросами:

— Почему бы и нет? Надо же с кого-то начинать. А что?

— Жалко… Всё ж таки соседи…

— Желаете, чтобы начали с вас?

— Нет-нет! – перепугается спрашивающий. – А нас-то за что? Ну, евреи так евреи…

Библейский же народ изничтожив, благородные, задумчиво ковыряя во ртах зубочистками, уставятся на славян. В этом смысле ничего не меняется в Европе аж со времен Генриха Птицелова.

Но со славянами та беда, что эти ведь несколько другие; эти, в кучу сбившись, могут и сдачи дать. Прецедентов уже было вполне достаточно. Потому следует их натравить друг на друга. Стоить это мероприятие будет недешево, но оно того стоит.

Затем надобно будет добить разрозненные племена славян, и европейские правители оглядят свои рати. И удручатся: и это – солдаты? После чего немедленно встанет перед ними ребром вопрос: как научить безропотно умирать тех, кто всей своей предыдущей историей обучен был безнаказанно убивать? Это, без сомнения, главная гуманитарная проблема современности. Каждый без промедления согласится, что есть некоторая разница между радостью убийцы при вспарывании им живота беременной индианки из племени вийот – и его же неизбывной печалью, когда скальп снимают с него самого. А надо, чтобы и подыхая в муках он радовался! Ну или, по крайней мере, не слишком роптал.

Кто-то, разумеется, немедленно скажет, что именно для этого придуманы политики, журналисты — и аналогичного с ними образа мыслей люди в шитых золотом погонах и красивых штанах с лампасами, специально поставленные прививать обывателям самые абсурдные помыслы; и тысячу тысяч раз услышит в ответ, что они для этого слишком глупы.

С чего бы это так?

Стоит лишь представить себе регулярно повторяющуюся картину — несколько миллионов мужиков, что годами сидят в окопной грязи и миллионами же гробят друг друга, используя все технические достижения человечества. И тут же становится ясно, что кабы руководили ими тупицы, то не могли бы они добиться подобного.

Вот ты смог бы убедить на годы сесть в окоп хотя бы одного человека? И скольких ты уже уговорил прикончить своего соседа – источник шума и вони в его подъезде? Нет таких? А ведь ты умный человек. Так как же это на регулярной основе получается у тупых журналюг и политиканов?

Как? Да из-за неумения так называемых простых людей отличить ложь от правды — и благодаря их глубокой склонности к дисциплине, что стала за столетия такой же составляющей крови европейцев, как всякие лейкоциты с тромбоцитами. На них глядя, так и видишь людей, которых в начале жизни разложили в роддомах по кроваткам, идеально выравненным по абсциссе и ординате; в ее же конце закопают на кладбищах, главная прелесть коих состоит в идеально ровных аллеях, ведущих строго с севера на юг и с запада на восток. А дорога от одного ложа до другого будет ими пройдена строевым шагом. Иногда под рев марша с запредельно сентиментальным текстом:

«Auf der Heide blüht ein kleines Blümelein

Und das heißt: Erika…»

В кроватках лежат невинные детки, маршем идут тупые серые посредственности, что как сухая губка воду впитывают в себя любую чушь. Как из пухлой прелести получаются на все готовые скоты? Из какого сна разума порождаются чудовища, готовые стрелять в мать с грудным ребенком на руках – да еще и раздевающие их перед казнью? Что, само по себе так выходит – или все же прикладывают к этому руку политиканы и прикормленные ими борзописцы?

Именно так, причем политикам даже не надо прилагать особых усилий: пусть народ их в целом терпеть не может, но он же догадывается, что эти, наверху, есть только отражение в зеркале той серости, что внизу. И когда срабатывает социальный лифт, то чаще всего он всего то и делает, что переносит с места на место очередную плесень. Если принять это за данность, то становится понятно, почему так, что когда массам насаждаются невежество и бескультурье, то массы этому даже и не сопротивляются.

И пусть время от времени появляются всякие кромвели и робеспьеры, что адски несут по кочкам затхлое мироустройство – тем более гнетущая муштра их сменяет. Дело идет к тому, что вскоре Европа перестанет рядиться промеж себя, объединится в общих границах, сосредоточится – и, выходя на принципиально новый уровень администрирования, особым эдиктом запретит коровам пускать ветры, а подданным своим – иметь какое-либо мнение помимо того, что властями установлено. Известно ведь, что народишки Европе достались глупые и неблагодарные, такие, что без поводырей в трех соснах заплутают. Следовательно, богоугодное это дело – построить их в маршевую колонну и отвести хоть в страну молочных рек и кисельных берегов, хоть на очередную войну. Тут загадывать никак нельзя. Это уж как карта ляжет.

«Получается, снова быть войне? – подумал барон. — Боже мой, опять…»

Клаусу Фридриховичу страшно хотелось выпить. Но пока баронесса в кабинете, это никак не возможно. И мысли его вновь потекли по уже избранному направлению.

Но иногда встречаются в Европе и такие типы, которым слепая покорность – что нож к горлу. Вот взять хоть того же Зельцера, подумал барон. Ведь болван болваном, но по натуре — вольная птица, орел, себя быдлом полагать категорически не согласный. Болтун, но при чувстве собственного достоинства. Жаль, что в своих странах не делают такие погоды. Вовсе даже наоборот, их изничтожают всеми возможными способами.

В отдельных, самых богатых кварталах Москвы и прочих российских бургов тоже хватает тех, кто полагает эту сволоту, народ, тупым быдлом, но совсем не то на российских просторах — и это с готовностью подтвердит любой, кто остался жив после попытки привнести в жизнь российскую свои ценности, заботливо, для большей легкости восприятия спрессованные в тот самый neue ordnung. Ведь даже с цирковым медведем проще договориться, нежели принудить его делать что-то противное природе зверя силой. А как быть с совсем диким топтыгиным, да еще и в его природном месте обитания?

Ведь если и исхитришься накинуть на него аркан – это не мишка пойдет за тобой, а ты потащишься туда, куда решит отправиться он. Считай – крупно повезло, если после этого найдут добрые люди в чистом поле твои белы косточки; их, пожалев заплутавшего в чуждых ему просторах дурачка, в овраге прикопают – и, по христианскому обычаю, поставят сверху традиционный, сбитый из тонких березок крест.

«Да — есть в России такая традиция, — не мог не признать того Клаус Фридрихович, — относиться к чужим, после того как они обезврежены, лучше, чем к выжившим в очередной мясорубке своим. И если принять, что милосердие – привилегия сильного, то получается, как ни суди, что поставив после победы винтовку в угол и повернувшись лицом к своим, страна вдруг резко ослабевает. Так может – не ставить?»

Но и договорившись с косолапым по-хорошему, лучше не поворачиваться к нему спиной: в любой момент вдруг заподозрит он тебя в обмане и тогда может оказаться фатальным любой пустяк. Тот, например, что твои затылочные кости заведомо гораздо мягче его клыков.

К тому же было у барона Либервурста такое представление о России, что всякий, кто с ней задирается, как бы становится на скамейку под виселицей. С петлей на шее. Полагая, что может безнаказанно дразнить эту такую безобидную на вид медведицу – ее ведь тоже держит петля. И даже удивиться не успевает, когда медведица вперевалку уходит с обрывком веревки на шее, он же остается висеть, судорожно дергая в воздухе ножками в лаковых туфлях.

Следует отметить, что обыкновенно осознание России как противящейся упорядочению бесконечности происходит поздней осенью, когда природа окрашивает всё, попадающее в поле зрения наблюдателя, что по сути своей усердный краевед и отчасти философ, в свинцовые оттенки. Серое небо нависает над серыми просторами, и даже солнце, кажется, блестит лишь для того, чтобы подчеркнуть эту серость. Тогда вдвое труднее понять, как из этих пасмурных пятен складывается ярчайший след, что оставляет в учебниках истории огромнейшая общность, говорящая по-русски; и по-русски-то изъясняющаяся, как иногда кажется, в первую очередь для того, чтобы противостоять насаждаемой ей тупости.

Подметим, что как только появляется в этой среде гнильца, желающая напакостить, так тут же начинает она пустозвонить на языке, к русскому языку изначально никакого отношения не имеющая. Консенсус, офшор, пиар, харрасмент, интеграция, плюрализм, толерантность, инкассо, дефолт… И весь этот блуд лишь для того, чтобы воцарилась какистократия и, осуществив меритоцид, довела дело до залоговых аукционов.

Когда же понимание русскости приходит, то носит оно характер философского абсолюта: первооснова всего — слово. Сказанное по-русски, оно устанавливает границы рассеивания, определяет ему срок жизни и задает направление развитию этой общности. Никак не вмешиваясь ни в какие политические передряги, борясь лишь за себя, ибо если умрет слово – исчезнет и окормляемое им общежитие народов.

Языковое единство имеет куда более глубокий смысл, нежели можно это себе представить. Это бывает трудно понять, пребывая в самой России, где pro и contra по любому вопросу звучат на русском, но самым простым образом это утверждение подтверждается взглядом на Россию со стороны. Зря что ли иноземцы видят чечена чеченцем или бурята бурятом, когда те находятся по своему исконному месту проживания; но стоит буряту заявиться в Европу – пусть даже не верхом на боевом медведе, пусть даже без штуцера с оптическим прицелом — как непостижимым каким-то образом во мгновение ока он тут же становится русским для аборигенов, спокон веку проживающих по берегам Рейна или Темзы.

Про чечена и говорить нечего. Этот станет для местных европейцев русским еще в Польше, на дальних подступах к собственно Европе.

И уточним для не проживающих в российских пределах про ярчайший след.

Усилия по рациональному осознанию русскости как некой метафизической глыбы, каковую каторжник Федор Михайлович обеспечил совестью — после того, как крепостник Александр Сергеич пробудил в ней своей лирой чувства добрые — эти усилия бессмысленны.

Даже и российские мыслители не имеют видимых успехов в попытках это сделать. Что никак не умаляет их ума, просто для России подобное состояние характерно в целом: даже когда уже построен и спущен на воду парусник, его команда, от юнги до поседевшего в кругосветках капитана, продолжает размышлять, куда ж им плыть.

Русскость не поверить алгеброй. Ее можно лишь целиком принять — вроде как прыгнуть с головой в прорубь — и без долгих раздумий полюбить лихую непостижимость огромной вселенной, центробежной силой которой является не тяга к комфорту, что может быть обеспечено только выжиманием последних соков из покоренных народов, а родной язык. И пусть никаких матерных слов не достанет потомкам, которые вдруг поймут, что могли бы как сыр в масле кататься, кабы чуть меньше заботились их предки о благополучии окраин – это уже не изменит ничего.

Или для русскости еще типично то, что, делая попытку ее понять, европеец — исключительно от непонимания бунтарской сути этой новой для него вселенной, сути, вечно ищущей справедливости для всех и любви для себя, — ее не видит. Не может ее разглядеть, даже глядя на эту суть в упор.

Более того, иной англосаксонский басурман с особо нежной душой незамедлительно впадает в столбняк при встрече с русскостью. Он вдруг перестает соображать от ужаса подобно собирающему хворост мальчишке, на самом краю леса, еще в виду своей деревни наткнувшемуся на матерого волка. Даже если этот волк – воображаемый.

Но пугает его до липкого пота, до вязкого морока не что-то действительно страшное, чего и вправду следовало бы опасаться – любой, в вопросе разбирающийся, обязан признать, что такого хватает — а верность носителей русского языка устоям, издревле закаленным дурными дорогами и вороватым начальством. Однако при таком раскладе возненавидит иноземец не сановных жуликов и воров, как то было бы естественно, а всегда противостоящий им простой народ.

Разумеется, не все европейцы таковы. Есть, есть среди них и такие неофиты философии единства времени и пространства, что находят нелюбезный в своей сермяжной основе, гнушающийся притворства народ бесконечно обаятельным — и вдруг, оставаясь при этом привержены своим родным языкам и культурам, начинают ощущать, что пребывание в любой произвольно взятой географической точке Третьего Рима может унести тебя в самую славную для этой местности историческую эпоху, уравняв духом с былинными героями тех времен.

Они видят, как даже самого подлого звания человек, распоследний среди себе подобных, легко проникается этим погружением в древность и начинает понимать себя крохотным колечком, одним из многих, составляющих кольчугу, что его страна наденет, если уж придется, на смертный бой. И если ударит в это кольцо острие копья, то так тому и быть — отцы наши и деды так помирали, не требуя за то ни славы, ни имений — так чего бы и нам по ним не равняться. Безымянная жертвенность – вот как это называется. Даже когда выглядит со стороны как-то иначе.

Иных, главным образом тех самых, в штанах со штрипками либерально настроенных россиян, это весьма раздражает. Они не понимают, что, когда настанут трудные времена, выбора не останется: хотят они того или нет — им все равно придется стать героями на службе у своего отечества, вне зависимости от того, нравится оно им или нет.

Другого ходом истории просто не предусмотрено.

Для иного сценария в России климат не тот.

«В следующий раз будешь думать, обормот малахольный, где родиться», — из последних сил размышлял барон.

Еще страна Россия мила заезжающим на постоянное место жительства иностранцам, даже и таким безбашенным зюзям, как кучер Зигфрид Зельцер, своей то ли широтой души, то ли непритязательностью, в силу которой латыш-протестант, иудей из крохотного местечка в полосе отчуждения или буддист-тувинец, вдруг осознав, что страна велика, но порядка в ней нет и, скорее всего, в обозримом будущем не будет — несмотря на это прискорбное обстоятельство внезапно ощущают они себя россиянами и не испытывают от этакого фортеля ни малейшего дискомфорта; меж тем как индиец или индеец навсегда останутся всего лишь индийцем и индейцем в своих империях, где порядка даже в избытке. Хотя отнюдь не возбраняется тебе жить неким подобием помещенного в резервацию индейца чероки и на среднерусской равнине, коли есть у тебя на то желание.

Места хватит всем, спасибо Ермаку, Дежнёву, Хабарову и иже с ними.

Так что… Уже слегка обрусевший Зигфрид твердо знал, что население в этих студеных краях, куда занесло его некогда из милого фатерланда, полагает потребление хлебного вина профилактическим, а порою, с морозца, например, и лечебным мероприятием; иногда, в сложных жизненных ситуациях — даже смягчающим вину резоном. Совсем не то, что в его родном курфюршестве, Гессен-Касселе.

Здесь, в Родимове, Зигфрид еще семь лет назад вдруг узнал столько рецептов, основанных на spiritus vini, что не на каждый и болезнь-то найдется. Но, по крайней мере, стало понятно вот это русское – «За здоровье!»

Главное же, что и фрайхерр барон знает не понаслышке: это не мы плохие, это водка во всем виновата, тварь подлая. И кучер знай только щурился и прикладывал ко рту ладонь, деликатно дыша в сторону замешанным на калгане и анисе перегаром – хотя исходящие от барина ароматы ничем от этого амбре не отличались — пока барон Клаус Фридрихович фон дер Либервурст философически размышлял о некогда приютившей его России, равнодушно тыкая в кучерскую морду зажатой в пухлый кулак и похожей на липовое мочало оторванной истопницкой бородой.

Всё честно: провинился – получай по мордасам. Чай, не в Гессен-Касселе находишься. Не под суд же из-за такого пустяка этого мерзавца отдавать.

Супруга барона смотрела на экзекуцию со стороны и с оторопью думала, как же похожи бывают пухлостью лиц и бессмысленным выражением глаз мужчины, что поутру маются похмельем. И за что ей такое счастье – иметь в окружении своем одних только горьких пьяниц.

Наконец фрайхерр барон угомонился и Зельцера по-русски куда подальше отослал. Сам же подошел к окну и оторванную бороду, брезгливо отряхнув ладони, во двор обронил, в кусты крыжовника. Холеную бороду, еще накануне произраставшую то ли из Федула, то ли из Никифора. Ровно до того трагического момента, пока не начались в людской баронова дома дебаты на всякие мостостроительные темы.

Перейти к следующей части

Комментарии

Опубликовано в рубрикеКнига

Оставьте первый коментарий

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *